Мечтательность – свойство юности, коренящееся в ещё зыбкой психологии формирующейся души, она не идеологична, она – пафосна, она – отражение энергии, созидающей душу, но, по неисповедимым причинам, отражение, потерявшее память о своём религиозном истоке. Мечтательность – это беспамятство, и она, несомненно, окрашивает жизнь в трагические тона.
Если первое произведение Владимира Чугунова, «Русские мальчики», можно с некоторой долей условности отнести к жанру идеологического и семейного романа, то «Мечтатель», скорее всего, следует законам романа психологического. В биографии любого человека юность, на наш взгляд, является неким эпицентром особого психологического накала. Не случайно ведь искусство – особенно художественная литература нового времени – огромную долю своего внимания посвящало именно юности. Это – период становления человеческой личности, когда простое детское созерцание начинает интуитивно ощущать таинственность мира и, приближаясь к загадкам бытия, катастрофично перестраивается. Повторим, что это период наибольшего приближения к тайне бытия, когда душа человеческая ещё не оглушена бытовизмом существования. Неизбежность этого приближения диктуется обоюдностью притяжения: тайна взывает к отроку, а отрок взыскует тайны. Но если чуткость юной души не укреплена религиозным воспитанием, не вскормлена молоком детской молитвы, если «свет во откровение языков» не коснулся её, то таинственность мира приоткрывается этой душе в ликах искажённых и часто обезображенных. И именно к картине такого психологического взрыва направлен взгляд автора.
Уже название частей романа обрисовывают личностную катастрофу: «Любовь» и «Безумие» – взрыв чувств и разрушительные последствия этого взрыва. Но разрушительны они только внешне. Автор подсказывает: накануне взросления герою-отроку – по молитвам христиански терпеливой бабушки – удаётся прикоснутся к космосу Евангелия. И гибельный взрыв страстей преобразуется в мирообразующий взрыв в пределах одной человеческой жизни.
Главный герой романа – юноша 18-ти лет по имени Никита. Повествование начинается его монологом, из которого, несмотря на полудетскую наивность и задиристую эпатажность тона, мы узнаём много серьёзного о нём самом. С того момента, как он прочёл бабушкино Евангелие, Никита уже, как греховность в себе, решительно осуждает свои детские выходки – за неимением, слава Богу, иных пороков. И автор ненавязчиво показывает, что причиной его детской чистоты служит молитвенное присутствие в этой полуатеистической семье верующей бабушки. Образ её в романе создан с необыкновенной теплотой и реализмом.
С Никитой происходит то же чудо обращения к вере, которое в своё время произошло с апостолом Павлом. В священной Книге его прежде всего поражает реальность и серьёзность жизни. Он понимает, что верующий человек не может врать. Хотя аргументы невозможности лжи у него простонародны и наивны («подвешивание на крюки за рёбра в аду»), но для сознания героя они обладают той реальностью и действенностью, которых он не находит в окружающей его жизни.
Уже в эпизоде, начинающем течение романа – день рождения отца – нам становятся понятны причины вызывающего («протестного») поведения Никиты. Перед нами – поколение неверующих отцов: Анатолий Борисович Лапаев – друг отца Никиты по университету, Филипп Петрович Кочнев – провинциальный писатель советской эпохи, многие годы пробавлявшийся тем, что вёл литобъединение начинающих авторов, которое в своё время посещал отец Никиты; далее Леонид Андреевич Панин – детский ещё приятель отца и, наконец, сам отец героя – Алексей Витальевич. Все они, что называется, творческие, интеллигентные люди: два писателя, университетский преподаватель, со страстью предающийся живописи, и талантливый музыкант, лауреат конкурсов.
Все они не прочь поговорить на темы «религии и культуры». Но они, как люди без религиозного огня в себе, по мнению Никиты, не видят и не понимают «главного», оттого и творчество их, по его словам, лишь «существительные и прилагательные». А нужны – глаголы! И, «набравшись» храбрости, наш герой выпаливает пример настоящих глаголов, преображающих реальность: эпизоды Евангелия о браке в Канне Галилейской, о хождении апостола Петра по воде и о воскрешении Лазаря. Несмотря на то, что Никита пьян, его слова производят некоторый эффект. Это его первое в жизни опьянение как бы символизирует то «опьянение истиной», которое так свойственно юности – когда, при неопровержимом ощущении правды, безопытная ещё душа испытывает унизительное бессилие выразить подлинность своего переживания и взрывается косноязычием речи и нелепостью поступков.
Весь вызывающий тон героя становится понятен и оправдан. Это невольное юродство горячего и искреннего сердца, впервые тяготящегося непроницаемостью и безответностью окружающей жизни. Когда его отец за праздничным столом пересказывает неприглядные эпизоды западной истории и огульно обвиняет в этом христианство – самый наглядный приём атеистической пропаганды – Никита тут же объявляет, что он уходит в монастырь, как бы заявляя этим, что он-то избирает не просто религию, а именно «сгущённую религиозность».
Конечно, в монастырь он не уйдёт. Его заявление просто свидетельствует о том, что эти интеллигентные, образованные, начитанные в истории люди не понимают того, о чём говорят. Хотя они должны обладать опытом постижения феноменов действительности «изнутри»: ведь как люди творческие, они знают, что для суждений о живописи, о музыке, о слове, нужен некий опыт жизни «внутри» живописи, музыки, литературы. Так и для суждений о религии нужен опыт жизни «по вере». Отец Сергий Булгаков писал: «Итак, в основе религии лежит пережитая в личном опыте встреча с Божеством, и в этом заключается единственный источник её автономии. Как бы ни кичилась мудрость века сего, бессильная понять религию за отсутствием нужного опыта, за религиозной своей бездарностью и омертвением, те, которые однажды узрели Бога в сердце своём, обладают совершенно достоверным знанием о религии, знают её сущность».
Никита только прикоснулся к этому миру, но уже обрёл небольшой, но изменивший его видение опыт «взгляда изнутри».
И вот в минуту смущённых, типично подростковых, размышлений о монашестве («идти мне в монахи или не идти?.. И ещё! Как уйти? Торжественно или просто с котомкой?..»), Никита встречается с Машей. Внутренний мир его как бы густеет вокруг этого образа. Если монастырь он примерял на себя, как неподходящую по размеру одежду, то при встрече с Машей неясное бурление его чувств оформляется в первую влюблённость. В ней он с внутренним восторгом узнаёт родственную душу (Маша – спокойно верующая девушка), и его упрямое религиозное неофитство «назло всем» начинает приобретать черты церковности.
Пора сказать о женских образах романа. Если в отношении с мужчинами Никита требовательно идеологичен, то к женским персонажам романа он чаще всего или снисходителен, или затаённо любопытен. Только бабушка выпадает из этого ряда, образуя некий таинственный центр сюжета. Можно даже сказать, что просто «тайно молитвенный» – в то утро, когда Никита ощутил, что он выздоравливает от охватившего его дурмана, он столкнулся на кухне с хлопотавшей бабушкой и, заметив её улыбку, догадался: «Поди, всю ночь, как и все эти дни, молилась, а теперь думала: вымолила таки…»
Если сёстры Панины символизируют детское, простое и необременённое инстинктом отношение Никиты к другому полу, то Маша и Елена Сергеевна встают перед ним, как полюсы интимности, позволительной и недолжной. Напряжение между этими полюсами и организует движение сюжета. От лёгкой дружбы – через страсть – к одухотворённой любви, таков путь героя в этой истории.
При чтении «Мечтателя» приходит на ум известная повесть Тургенева «Первая любовь», да автор и не скрывает явной переклички с этим произведением. Герой на одной из страниц сам указывает на сходство: – Как в «Первой любви»…
Эта постоянная перекличка с сюжетами русской классики характерна для творчества автора «Мечтателя». Но в этой перекличке элементы сходства сюжетных ходов и психологических портретов намеренно окрашены в полемические тона. При всём своём неувядаемом художественном мастерстве, с которым выполнена повесть Тургенева, она оканчивается неким духовным бессилием, вообще характерным для таланта этого замечательного писателя. Поток лирических событий проделывает в «Первой любви» путь стихийной волны – зарождается, возносится и разбивается, оставив в душе героя недоуменный вопрос «зачем?».
У Тургенева этот вопрос остаётся без ответа. В «Мечтателе» современный автор пытается передать нам предощущение возможного ответа на вопрошание души, измученной в волнении той же лирической стихии. Она так же неотвратима, так же неизбежна, столь же остра и болезненна, но в романе возникает ощущение её подчинённости более высоким и сознательным требованиям человеческой души. Эти требования, постепенно, не сразу постигаемые героем, обуздывают бушующие в его плоти страсти и удерживают его от падения буквально на краю пропасти.
В этом нам видится не просто художественное проникновение в область «неясного и нерешённого», соблазняющее многих современных авторов атмосферой нынешней вседозволенности, но и глубокий религиозный взгляд на состояние души, охваченной волнениями природной стихии. Причём этот взгляд отечески любовен, хотя направлен он в такую область человеческих отношений, которой, надо признать, христианская традиция касалась весьма не часто, а касаясь, в большинстве случаев удовлетворялась требованиями общей морали. Иррациональность стихии пола, неотменность её зовов, религиозная её природность человеческой душе – до поры, до времени обходились молчанием в литературе, следующей целомудренным правилам христианской традиции. Но само время взорвало это молчание, секулярный, скудеющий верою мир бросил вызов христианству, совлекая с человека прежние покровы бессловесности и стыда именно в этой области.
Верующим людям непривычно и трудно говорить об этой стороне жизни, которая глубоко и часто болезненно открывается в каждой судьбе. Но «целомудренно» молчать об этом больше нельзя. Церковное сознание должно столь же тщательно исследовать все оттенки этой области «неясного и нерешенного», как оно в течение столетий исследовало остальные способности и свойства человеческого сердца. Одну из таких попыток мы видим в романе «Мечтатель».
Нужно сказать ещё и о самом названии романа. Мечтательность – свойство юности, коренящееся в ещё зыбкой психологии формирующейся души, она не идеологична, она – пафосна, она – отражение энергии, созидающей душу, но, по неисповедимым причинам, отражение, потерявшее память о своём религиозном истоке. Мечтательность – это беспамятство, и она, несомненно, окрашивает жизнь в трагические тона.
Возвращение от юношеской мечтательности к памяти об основах бытия связывается в жизни Никиты с образом Маши, как предназначенной ему невесты, приходящей «издалека» и в конце романа снова исчезающей вдалеке. «Далёкость» её наиболее резко характеризуется церковностью, не имеющей места в той среде, в которой обитает Никита, до которой ему ещё нужно дорасти, преодолев в себе мечтателя. Религиозность бабушки, которая «совсем рядом» с Никитой и его родителями, воспринимается ими, как старческое чудачество, свойственное вообще старым людям, как неотъемлемое, но безобидное свойство прошедшей эпохи. Но именно бабушка с её непрестанными молитвами является в жизни Никиты мистическим «тормозом», блокирующим его стремительное скольжение в бездну плотского «хотения», именно верующая бабушка, её молитвенное воздыхание о родных смиряет волнение в семье Никиты и приводит в разум его самого.
Эта сдерживающая узда, не дающая разыграться произволу страстей, мелькает как бы на периферии романа, но мелькает настойчиво и постоянно – то просто в повседневном призывании имени Бога, то во внезапном интересе к евангельским сюжетам, то в иконке Божией Матери, появляющейся в доме Елены Сергеевны, а то и просто в любопытстве юности к загадочной важности церковной жизни. Эти «напоминания» если и не вразумляют окончательно главного героя, то сдерживают и остужают его в критические моменты жизни.
Нужно сказать несколько слов и о художественном методе романа. Ныне заявляющие о себе православные авторы в поисках художественных средств для удобопонятного диалога с современным сознанием часто обращаются к жанру фэнтези. При внешней кинематографичной яркости сцен и голливудской закрученности сюжета, они, тем не менее, не редко производят впечатление антихудожественное. Может быть, это происходит от бессознательного пересечения трудноуловимой границы между художественным миром сказки и запретной областью магизма. Для современных писателей, выросших большею частью в безрелигиозной среде и обретших веру уже в сознательном возрасте, то есть исторически лишённых «жизни в традиции», эта ошибка вполне понятна, но она роковым образом откликается в их творчестве. Удовлетворяя законной, казалось бы, любознательности и пытливости человеческого ума, их книги переносят читателя за ту грань, что положена между познанием и тщетным любопытством. И в бесплодности этой тщеты оскудевает художественное слово.
Поэтому нам более интересными и заслуживающими внимания кажутся те авторы, те произведения, в которых творчески переосмысливается и используется опыт трезвой русской прозы. Владимира Чугунова с полным правом можно отнести к этому разряду писателей, не уступающих «духу времени». В попытках этих писателей оживает русская литературная традиция, которая до сих пор является для нас свидетельством о подлинности православного мировосприятия. Дерзновенно исследуя высоты и низины бытия, с религиозной чуткостью постигая мир человеческой души, русская литература сделала художественное слово духоносным, способным к благодатному воздействию на читателя. На пути служения этой традиции стоит и автор «Мечтателя».
Источник: «День литературы» № 10 2010 г.